«Так Афанасий в очередной раз оказался в изгнании, среди отшельников и монахов Фивейской пустыни».
Истершаяся от многократного перечитывания, фраза теряла смысл и умирала прямо на глазах.
Пытаясь ее воскресить, автор переписал ее на черновой листок сначала красной шариковой ручкой, потом черным фломастеров и, наконец, вечным пером, заправленным чернилами цвета южной морской волны. Обескровленная фраза продолжала агонизировать и в красках. Наконец, исчерпав все средства письменности, Сиберг попробовал оживить злополучную фразу магией слова и с чувством продекламировал ее на магнитофон. Тщетно. Фразу уже ничто не могло спасти. Не приходя в сознание, она из коматозного состояния перешла в небытие.
Так у Сиберга начался мучительный период бессилия. В ожидании очередного появления так называемой Анн-Мари Пажине (якобы из Шартра) он проводил дни истукан истуканом, тревожно косясь одним глазом на девственно чистый лист, другим — на календарь, навостряя одно ухо к телефону, другое — к входной двери, страшась почтальона, аки посланника Вельзевула. Время от времени неимоверным усилием воли он стряхивал с себя оцепенение и ему удавалось выдавить из пишущей машинки вялую струйку слов — мысль его была по-прежнему безнадежно застопорена. Результат этих потуг едва пятнал собою верх листа — почти девственно чистый, но немилосердно измятый, лист завершал свой жизненный путь в корзине для бумаг, тогда как в машинке его сменял другой, обреченный на ту же судьбу. По прошествии нескольких дней корзинка получила право сравнить себя с одним из тех священных колодцев, куда древние майя сбрасывали приносимых в жертву девственниц.
Каждый вечер, ложась спать, Сиберг обещал себе, что завтра наступит другой день, который увидит реабилитацию Афанасия, все еще пребывающего в изгнании среди отшельников и монахов Фивейской пустыни. Назавтра эту иллюзию развеивало столь же продолжительное, сколь и бесплодное свидание с машинкой: после нескольких робких и решительно пресеченных ею попыток он оказывался вял, дрябл и уязвлен.
Иногда, когда он был уже не в силах терпеть собственное бессилие, когда несчастные жертвы уже вываливались из переполненной корзинки на ковер, когда у него от перенапряжения разбаливалась голова, а от долгого сидения — зад, он все бросал и уходил шататься по улицам. Но там его подстерегал другой ад. Улицы прямо-таки кишели обольстительными эфебами, которых делала еще соблазнительнее нынешняя мода: длинные волосы, рубашки с широко распахнутым воротом и джинсы, туго обтягивающие небольшие крепкие ягодицы. И неутоленные позывы терзали Сиберга, многократно усиленные воздержанием после ухода Патриса. Раздираемый на части тем и другим адом, уже не зная, какому богу молиться, он возвращался в свою одинокую геенну, где его поджидал адский Афанасий, прозябающий в Фивейской пустыне.
Между тем время шло, так называемая Пажине не объявлялась, и он начал понемногу успокаиваться. Тиски тревоги разомкнулись, и в один прекрасный вечер его осенило: раз уж у художника все должно служить творчеству, то почему бы не обогатить Афанасия плодами своего собственного опыта? Разумеется, не для того, чтобы заставить его испытывать муки шантажа, — это было бы неправдоподобно, ибо благочестивец, насколько могли судить исследователи, отличался строгостью нравов. Однако Афанасий являлся автором «Изложения Веры», «Письма ортодоксальным епископам» и «Комментариев» на тему: «Никто не знает ни кто есть Сын помимо Отца, ни кто есть Отец помимо Сына» — трудов, в коих ему было угодно изложить догму единосущности Слова. В таком случае нет ничего неправдоподобного в том, что он знавал и периоды литературного бессилия.
И наутро Сиберг бойко отстучал с полдюжины страниц, на которых показал благочестивца в отчаянии из-за нехватки вдохновения — святой, уставясь на девственно чистый пергамент, покусывал свой калам.
Этот эпизод, конечно, не особенно продвинул действие, зато Афанасий приобрел человеческие черты. И в любом случае в актив добавились еще шесть страниц. На гребне энтузиазма Сиберг взялся за седьмую, где описывал Афанасия, обретающего вдохновение и на одном дыхании завершающего «Изложения Веры». Пальцы его порхали над клавиатурой, радостно стрекотали литеры, провозглашая рассеяние злых чар и победу над бессилием. Тут зазвонил телефон, и Сиберг с воодушевлением схватил трубку:
— Алло?
— Алло, это господин Сиберг?
— Он самый… О-о, это вы!
— Увы, мэтр, если бы вы знали, как мне неловко!.. Если бы дело было во мне одной!.. Но…
— Но есть Патрис, так?
— Патрис?
Сиберг мгновенно вспотел. Голос в трубке выражал лишь мастерски разыгранное недоумение. Ни малейшей дрожи или запинки. У этой девицы поистине змеиное хладнокровие.
— Я вынуждена, — продолжала она, — одолжить у вас еще…
— Это подло! — вскричал Сиберг, — вы думаете, я миллиардер?
— Не кричите, мэтр, прошу вас, — глухо произнесла так называемая Пажине. — И поверьте: я делаю это не ради собственного удовольствия.
Сиберг спросил себя, как это, о Господи, возможно, чтобы Создатель терпел существование создания, которое — будучи сотворено, как принято считать, по образцу и подобию Создателя — являло бы собою столь очевидную контрпропаганду против Него.
— Шантаж, — начал он, — это самое низкое, самое гнусное…
— Кому вы это говорите, мэтр, — вздохнула ужасная так называемая Пажине. — Учите ученую.